Фриц и Марта Айзенберги выехали в ФРГ сразу после того, как им не разрешили прописаться в Саратовской области, где они проживали до массовой депортации немцев Поволжья летом сорок первого. Дочь, Ева, еще в 1986 году переехала в Краснодарский край, где вышла замуж за Хренкова Эмиля Валерьевича, который взял ее фамилию, эмигрировала в ФРГ следом за родителями. Муж остался в СССР.
— Сходится, — сказал Костенко, возвращая Строилову информацию чекистов, — надо обращаться в ОВИРы, там где-то его фотография торчит. Вполне может быть, что он уже получил выездной паспорт… Не упустить бы…
— Готовьте запрос, — сказал Строилов. — Действительно, счетчик включен, хотя я не очень-то понимаю, отчего он так заторопился.
— На нем трупики висят, — ответил Костенко. — Мишани и Людки…
— Думаете, только их двоих?
… Из Краснодарского края сообщили, что Эмиль Валерьевич Айзенберг, пенсионер, пасечник, прописан в Привольном; большую часть времени проживает в отрогах гор — сдает мед в потребкооперацию; четыре месяца назад запросил выездную визу в ФРГ для воссоединения с семьей: его жена, Айзенберг Ева Фрицевна, выехала в Эссен в 1988 году; вызов прилагается.
… Корреспонденцию в доме Айзенберга доставала из ящика соседка, Меланья Тихоновна Божко. К ней-то и приехал разбитной, чубатый шофер, «Здорово, бабка, не померла еще? Давай, что есть, дядьке Эмилю»…
Охапку газет, два письма и овировскую открытку передал экспедитору армавирского райпотребсоюза Гнушкину. Тот зашел в кабинет заместителя председателя, следующим утром зампред отправился в Сочи, заглянул к стародавнему приятелю — в прошлом завотделом исполкома, а ныне директору кооперативного ресторана, оттуда поехали на почту и позвонили в Москву. Люди из группы Строилова сразу же установили, что фамилия московского абонента была Никодимов, боевик Хренкова-Витмана-Сорокина.
Затем были зафиксированы три звонка: Никодимов связался с неким Ибрагимовым, тот позвонил Сандумяну, который и вышел на Сорокина:
— Эмиль, пришла путевка в санаторий, будешь выкупать?
14
Борис Михайлович Пшенкин начал фейерверково. Его повесть о рабочих Дальнего Востока пришлась ко времени, особенно образ главного агронома-добрый, смелый, широко образованный передовик, пример для подражания, настоящий литературный герой, а не ломкий студент или страдающий интеллектуал, полный сомнений и комплексов. Повесть издали в конце шестидесятых. Поросль молодых литераторов, «дети XX съезда», ворвавшиеся в литературу, когда их отцы и матери возвратились из тюрем, медленно, но неуклонно задвигались в тень. Переизданиям они не подлежали, рецензированию в газетах — тоже, незачем лишний раз напоминать читателям имена, которые должны исчезнуть. Суслов уже дал неписаную директиву поворачивать вспять, к привычному прежнему. «С критикой можем выплеснуть и ребенка. Да, были отдельные нарушения законности, но не это определяло наше триумфальное движение к развитому социализму, которому ныне аплодирует все прогрессивное человечество»
Именно тогда был до конца фальсифицирован марксизм: примат «сознательности» (или «духовности») вынесли на первое место. «Бытие» стало подчиненным, вторым, суетным. Один из шестидесятников пошутил: «Если, действительно, сознание определяет бытие, то пришло время распускать компартию и примыкать к Лавре или Ватикану, поскольку это их лозунг — «Сознание определяет бытие», «Дух превалирует над Материей».
Всю нашу убогую нищету, произвол, закрытость границ нужно принять как разумную данность, благоволение, сошедшее на страну победившего счастья, а если человек не хотел согласиться с этой аксиомой, то сразу же отправлялся следом за Синявским или Григоренко.
Рокоссовский однажды сказал, как отрезал: «Недоучившийся поп пытался командовать нами, профессионалами армии».
История повторилась: такой же недоучка от религии — Михаил Андреевич Суслов, — предавший самоё доброту учения Христова, затолкал в марксистские догмы те огрызки нравоучения, которые позволяли ему и его присным, клянясь народом (в первую очередь русским, самым, пожалуй, многострадальным, если не считать тех, на кого обрушился геноцид, — карачаевцев, балкарцев, крымских татар, немцев Поволжья, греков, калмыков, турок, чеченцев, ингушей, да и прибалтийские республики с западными регионами Украины испили горькую чашу), манипулировать понятием, требуя от людей убежденной веры в то, что дважды два есть пять, а высшее счастье жизни составляет тотальная несвобода.
… Придворная критика, получив сладкий социальный заказ, подняла повесть Бориса Пшенкина до небес: и талантливо это, и смело, и недостатки показаны — но не злобно, разрушающе, а конструктивно, и характеры выписаны, и слог — в отличие от телеграфного, американо-хемингуёвого — самый что ни на есть народный, верный раздольным и неспешным традициям отечественной словесности.
Твардовский однажды сказал про литератора, в судьбе которого сыграл исключительную роль: «Выдержит ли у него темечко ухнувшую тяжесть нежданной славы?»
Пшенкинское темечко славы не выдержало. Погарцевав на читательских конференциях, он сел за новую повесть, сконструировал ее довольно быстро, по привычной схеме: всезнающий балагур-колхозник, крутой председатель, прославившийся в войну, но чурающийся передового опыта; партийный вожак, сменивший городскую квартиру на избу (жена танцует буги-вуги, упивается отвратительным Ремарком), встретил на селе молодую ветеринаршу, свою судьбу; ну, конечно, и пьяноту Пшенкин вывел, и бабку-колдунью, что зелья знает и несет тарабарщину, в которую, как ему казалось, он заложил глубокий, сокрытый смысл — с критикой основ марксизма… Журнал печатать его не стал: «Повторяешься». Он махнул в другое издание, там тоже отвели, толкнули в третий, противуположного лагеря — жахнули отрывок под рубрикой «Нарочно не придумаешь».
Начинались семидесятые, пришло время глухого самопознания, хоть и не разрешенного, но, тем не менее, повсеместного — все народы страны глухо роптали, дразнить их становилось все опаснее, как-никак дважды два есть четыре, а отнюдь не пять.
Как былинные плачи, так и крикливые агитки, набившие за десятилетия оскомину, не устраивали более читающую публику; ждали альтернативных героев и неординарных ситуаций. Разрешенная литература, вырождаясь в титулованное графоманство, молчала. Люди уходили в себя, замыкались, шел подспудный раскол общества на ячейки. Тех, кто отчаялся ждать и срывался на крик, — сажали, высылали или увозили лечить в психушки.
Другие, промучившись годы в ОВИРе, валили на Запад. «Еврейская жена не роскошь, а средство передвижения». Левые, как и полагается спокон веку на Руси, били друг друга, словно Пат и Паташон, — на усладу зрителям. Правые теснились единой группой, понимая, что любое изменение обстановки ударит в первую очередь по их позициям, — в бой ринутся интеллектуалы, связанные с наукой и техникой, люди знания, адепты асфальта, их на «Синь-травах» да «Багряных закатах» не возьмешь, им давай анализ и новый ритм, им, видишь ли, Петр Первый угоден, которого все истинные патриоты Державы не зря считают Антихристом за бесовскую страсть к западной гнили и небрежение к исконным традициям Государства, превращенного им в империю, где правили одни чужеземные супостаты…
Пшенкин попытался переписать повесть, но — зациклило, не мог превозмочь себя, пальцы отказывались выводить слова, что бились в голове, — дурных нет, теперь все все видят, но одни имеют силу крикнуть правду, а у других она словно комом в горле встает…
Тогда-то ему и стали объяснять, кто погубил Русь, разрушил уклад, угодный нации, перевел стрелки на чужие рельсы, что гонят в бесовскую пропасть.
Пшенкин внимал этим словам, холодея от боли и гнева, сорвался, прокричал на собрании: «Кто нами правит?!»
Скандал замяли, даже в Союз писателей приняли, чтобы сподручнее было «работать» с «народным самородком». Отложив свою рукопись, Пшенкин отправился в Бюро пропаганды советской литературы и вкусил сладость беструдного заработка: выступил на заводе в обеденный перерыв, полчаса отбарабанил — вот тебе деньги. Поехал куда на север — двойные. Чем не жизнь?!