Но ведь память — страшная сила, в ней постоянно сокрыт взрыв: он не мог забыть рецензий на свою первую вещь, чтения ее по радио, приглашения на телевидение, в литературную передачу, всяких там диспутов в газетах с двумя портретами: один твой, другой — кто спорит; дарить можно, женщины падки на тех, чьи фотографии печатают…
Сел за третью повесть — решил рассказать о горьком детстве своем, но все равно не шло: как надо расписать черное зло и выразить ужас, что клокотал в нем так, словно кто кисть сдавливал холодными пальцами: «Неймется? Окстись! В тепле живешь, квартиру дали, деньги даром плывут — хоть и небольшие, но жить можно в сытости! Не замай!»
Поделился с приятелем, тот убежденно ответил: «А это гипнотизируют тебя. Сейчас всех талантливых самородков сатанинские силы стараются отвести от творчества, чтобы самим занять ваши места в литературе… Ты магнитами себя окружи, бесы магнит не переносят».
Пшенкин достал три магнитных бруса, поставил на стол, но — не помогло: страх давил его пуще прежнего, и чем больше появлялось новых имен в литературе, чем больше премий раздавали всяким недоделкам, тем ужаснее было его отчаяние — словно за поездом бежишь, последний поезд, не догонишь, хана, руки тянешь к поручню, а вагон все дальше и дальше, тю-тю…
Ну и запил Пшенкин, по-черному запил… Винил в трагедии всех, только не себя. Денег теперь не хватало. Стал занимать. Долги отдавать не мог, по Москве не ходил, а крался.
Но поскольку Пшенкин пользовался благорасположением писательского начальства (те хорошо знали, кого поддерживать, а кого задвигать. Помогали прежде всего незаметным, их страшиться нечего, не конкуренты, а выдернешь из дерьма — руки будут лизать, да и устойчивое большинство на съезде, любых интеллектуальщиков задушат, истинный голос народа), он получил новую квартиру в том доме, куда заселяли литераторов, чтоб были под надзором. Ккогда все скопом, легче толкать лбами и получать информацию: любые перевыборы, гарантирующие руководящим литкорифеям сохранение их «Волг», дач, премий, переизданий, хвалу наемной критики, надо готовить загодя, знать настроения каждого и, соответственно, с каждым работать. А уж работать — умели, ух как умели! Кого поднять на щит («соловей русской поэзии!», а этот «соловей» хуже воробья); кого ударить пыльным мешком по голове: «далек от чаяний народа», но потом — в знак примирения — отправить в Монголию или Чехословакию, у монголов кожаные пальто дешевые, в Праге люстру можно взять, да и красный загранпаспорт есть высшее свидетельство благонадежности: «смотри, товарищ, не подведи, родина тебе верит»… Так, разделяя и властвуя, создав обойму дутых гениев, «Баянов отечественной словесности», жили сами, да и покорным середнякам не мешали, не считая, конечно, таких досадных эпизодов, как предательство власовского недобитка Солженицына, сионистского наймита Виктора Некрасова или злобного клеветника Василия Гроссмана, — но с теми решал верх, «Баяны» лишь оформляли через «Литературную газету» гнев общественности…
Могучий директор ведущего военного издательства (постоянно держал руку на пульсе передряжьей писательской жизни, ибо надо было пополнять группу верных людей, которые могли бы сочинить за какого-нибудь генерала мемуары, угодные основополагающему направлению, спущенному начальством для военной истории) получил информацию и о Пшенкине. Поскольку «стервятники» (так он с лаской называл членов его постоянной группы «переписчиков») были при деле, загружены сверх головы, деньги гребли лопатой, переиначивая в нужном русле смысл наговоренного на диктофоны военачальниками, Пшенкин показался ему кандидатурой вполне приемлемой для использования: лишенный хоть какой-либо индивидуальности, этот сочинитель как раз и годился для мемуаристики: за строками воспоминаний не виделось слово мастера, все гладко, никаких неожиданностей…
С Пшенкиным поработали еще пару месяцев, пригласили в застолье, где собирались литературные «авторитеты», пообещали договор на новую книгу, съездили к его родственникам — не таит или в себе ненароком семена «малой нации» — и после всесторонней проверки пригласили в золотопогонный кабинет, отделанный, как и следует быть, мореным дубом, где и заключили договор на «спецредактирование».
Встретился с тем генералом, за которого надо было написать фолиант, получил от него в подарок диктофон и наговоренные пленки, сел за работу, управился быстро, сдал в печать… Тут же подкинули второго воспоминателя: обработал и этого. Встречаясь порою с «авторами», с теми то есть, чья фамилия будет стоять на обложке будущей книги, Пшенкин запоминал многое из того, что деды говорили за рюмашкой. Часто это было в противовес тому, что ему предписывали готовить для читателя. И когда Пшенкин сел за третий том, решил блеснуть — жахнул в нескольких местах неправленую правду, то, что ему говорил очередной генерал, пригласив на дачу, подальше от чужих ушей.
После этого договор с Пшенкиным не то чтобы расторгли, но заволынили, записи отдали другому, и он снова обрушился в тяжелое, безысходное пьянство, но теперь уж в новом качестве: он жил не только былинными мифами, что закладывали в него те, которые исподволь готовили таких, как он, к черновой (но высокооплачиваемой) литературнозаписной работе, но и высверками неожиданной, пугающей правды, которыми поделились старцы.
Тот генерал, что оказался последним, читая «свой» труд, замотал вдруг лысой, крутого лада головой и произнес с горечью: «Ах, Боря, Боря, не так же это все было! Врем! В глаза врем! Ведь, если б Тухачевский скрутил голову усатому засранцу, такой войны, что выдюжили, не было б, сколько б русского народу сберегли! Лучше б сейчас про это аккуратненько напечатать, чем таить… Через десяток лет правда так бабахнет, что склады могут вспыхнуть… Сколько истину не таи, все одно откроется! И про заградбатальоны откроется, и про «СМЕРШ», который больше своих стрелял, чем шпионов, — своих завсегда легче, и про то, какие болваны пришли на командование, когда усатый весь командирский корпус под ежовские пулеметы подвел! Эх, Боря, сынок, ты запоминай, что я говорю! Ты старайся мою крамольную правду между строк затолкать, люди намек быстрей всего понимают…»
Вот тогда-то с ним и встретился Витман-Хренков-Сорокин, давно уже запросивший у своих боевиков информацию на тех, кто умел писать, но — в силу каких-то причин — скатился в пьянь и злобу…
— Боря, Боря, талантливый ты наш человек! Не губи себя! Ты державе нужен! У тебя ж книга — брильянт, своим словом написана, — говорил он, похмеляя Пшенкина в кафе на улице Герцена, что напротив ТАССа. — Сейчас ляжешь спать, я рядом побуду, не оставлю тебя… А проснешься, в баньку пойдем, попарю, алкоголь выведу, человеком станешь…
Годы, проведенные им под министром государственной безопасности Абакумовым и последним его шефом, начальником следственного управления Рюминым, лагерное житье, работа в подпольном синдикате цеховиков — все это не могло не научить Сорокина лицедейскому искусству мимикрии…
С одними он был кликушей — чувствовал в самой глубине своей постоянное трепетное ожидание близкого горя, которое очистит и облегчит, так что и играть-то не надо было, стоило лишь позволить себе стать самим собой. Иногда он пугался этой дергающейся жалости, томящего ожидания близкой и неотвратимой беды, сладостного удовлетворения, которое возникало в нем, когда он зримо представлял себе миг крушения, а ведь теперь только б и радоваться, восстал ведь из пепла, жил так, как и представить себе раньше не мог, — не надо оглядываться, страшиться зайти в ресторан, чтоб донос сослуживцы не отправили в партком по поводу морально-бытового разложения, считать мятые рубли, откладывая на «Победу», взвешивать каждое слово в разговоре с коллегами, онанировать в сортире на зыбкий образ женщины-мечты, потому что любая связь, не оформленная в ЗАГСе, была чревата тем, что сорвут погоны и выбросят на улицу, как нашкодившего кота… Умом все это он понимал, но затаенного в генах изменить не мог, чаще думал о плохом, чем о хорошем, особенно когда планировал операцию…