— Что делать с этим?
Костенко открыл конверт, увидел дактилоскопию, справки НТО и картотеки: «Отпечаток пальца принадлежит Налетову Дмитрию Дмитриевичу, клички Паташон, Зверь, Артист…
— Где сняли палец? — спросил Костенко, почувствовав, как ухнуло сердце.
— А вы как думаете?
— Наследил у Варенова? Но вы ж к нему не входили…
— На косяке двери…
— К делу подшили?
— Нет. Жду ваших рекомендаций…
— Кто проводил экспертизу?
— Галина Михайловна.
— Народу было много?
— Одна… Ее страховал один из моих мальчиков.
— Верите ему?
— Как себе.
— Можете дать эту дактилоскопию мне?
— Да.
— Понимаете, чем грозит?
— Конечно.
— Почему так легко идете на это?
— Потому что мне вас очень жаль…
— Это как понять?
— Понимать это надо так, что поколение моего отца уйдет не сломанным, со стержнем внутри, мы — дети своего времени, а оно — новое, а вот вы живете с разорванными сердцами…
Костенко вздохнул:
— Слушайте, мне очень неспокойно за вашего батюшку… Постоянно один… Можете кого-то попросить — на эту неделю хотя бы — посидеть с ним?
— Кому он мешает?
— Сорокину. Как и Федорова ему мешала… Чекисты сказали, что на процессе Сорокина не было ни одного свидетеля, — только документы, страницы следственных дел… Ни вашего отца, ни Зою Федорову, ни Лидию Русланову отчего-то на процесс не вызвали — а ведь они убойные свидетели… Выступи они против него, он бы не девять лет получил — а он получил именно девять, Мишаня Ястреб ошибался, — а все пятнадцать… Ромашов сейчас выясняет, кто отвел свидетелей… Скажете: «срок давности». А существует ли он — по отношению к такого рода преступлениям?
… Степанов долго чертыхался, — «нет времени, Славик, зашиваемся», потом, однако, согласился:
— Я позвоню американским коллегам отсюда, подъезжай, зануда.
— Знаешь, что такое «зануда»?
— Знаю, знаю, — это человек, который подробно, в течение получаса, отвечает на дежурный вопрос «как дела?»…
… В редакции у Степанова было как в Содоме и Гоморре: в крошечной двухкомнатной квартирке работали двенадцать человек.
— Здесь у нас и газета и журнал, — пояснил Степанов. — По советским стандартам надо держать в штате душ семьдесят, платить в среднем — каково словечко?! — по сто пятьдесят, только б сохранить равенство нищих, а у нас вкалывают с утра до ночи, но и получают по-людски.
— Посадят, — убежденно сказал Костенко. — Как что изменится наверху — в одну ночь заберут.
— Это у нас умеют, — согласился Степанов. — Только это будут последние посадки нашей государственности — реабилитировать нас станет государственность качественно новая… Ладно, садись и жди, сейчас приедет мой приятель, крутой американский газетчик, изложишь ему суть дела, только не хитри и не секретничай, они этого не понимают.
— Слушай, а на кой черт тебе эта суматоха? Жизнь прожил вольной птицей, зачем под занавес навесил на себя вериги?
— А кто демократии поможет? Болтать все здоровы…
— Демократии в этой стране никто помочь не в силах, — убежденно заметил Костенко. — Утопия.
… Они подружились двадцать девять лет назад, когда Степанов пришел в МУР стажером-сыщиком, после того как в очередной раз поскандалил с гаишником (мощная сила, воспитывающая среди водителей ненависть к Советам и ее зловещим детям под погонами, — нигде так не умеют унижать человеческое достоинство, как у нас, особенно на нижних этажах власти, абсолютная всепозволенность при полнейшей всезапрещаемости). Он пришел на Петровку, чтобы до конца утвердиться в сложившемся издавна мнении: все мусора — гады, негде пробы ставить.
И навсегда запомнил ту ночь, что провел в дежурке МУРа, — вместе с Костенко.
Он никогда не мог забыть, как Костенко — тогда еще худенький, кожа да кости, иссиня-черноволосый, в модном переливчатом костюме и узконосых туфлях (выплачивал долги три месяца, мечтал одеваться, как Бельмондо, все те, кто рос в нищете, поначалу мечтают иметь красивые вещи) — по-волчьи крался вдоль маленького, покосившегося домишки в Тропарях, неподалеку от церкви, там в те годы была деревушка, городские огни едва виднелись…
Костенко шагал бесшумно, порою с яростью оборачивался на двух сыщиков из дежурной опергруппы и Степанова, беззвучно матерился, потому что в домишке дох Длинный, вооруженный ТТ и финкой; три часа назад угнал «Волгу», взял во Внукове промтоварный, ранил сторожа; если сейчас что услышит — станет отстреливаться, терять нечего, рецидивист.
Костенко махнул Степанову рукой, чтоб остановился в простенке между оконцами. Если, спаси господь, зацепит «стажера-писаку», с него сорвут погоны, выгонят взашей, на такого рода операции вольных не берут, самореклама, сам иди под пулю, за это деньги платят, стольник в месяц, а других не тащи…
Степанов, тем не менее, поскакал за ним, больше всего страшась, что загремят пятаки в кармане, поэтому руки держал по швам, как солдат на параде.
Костенко долго стоял возле двери, что вела в комнату, задышливо успокаивая дыхание. Он не оглядывался, потому что не мог себе представить, что кто-то ослушается его и потащится следом за ним под пулю.
Степанов чувствовал, как собирался Костенко, он не отрывал взгляда от его спины, словно бы слыша в себе медленные «раз, два, два с половиной, два и три четверти». Откинувшись, Костенко жахнул в дверь каблуком, бросился в комнату, мгновенно сориентировавшись, чуть не упал на кровать, где спал Длинный, укутавшись с головой красным ватным одеялом, выбросил в падении правую руку, скользяще сунул ее под подушку, ухватил ТТ, неловко оступился, упал, стремительно перекрутился два раза и навел пистолет на бандита:
— Руки в гору!
Длинный заорал что-то, выхватил из-под матраца финку и хотел было броситься на Костенко, но запутался в одеяле и по-клоунски, беспомощно рухнул на пол.
Сыщики кинулись на него, финку выкрутили, надели наручники, бросили на стул.
Костенко медленно поднялся и с тоской посмотрел на свои переливчатые брюки: при падении вырвал кусок с мясом, ни одна штопка не возьмет, когда еще соберет башли на новый костюм?!
— Где ворованное барахло, Длинный? — спросил Костенко, не отрывая глаз от дыры на брюках.
— В сарае, где ж еще…
Костенко обернулся к сыщикам, те сразу же вышли. Старуха, вернувшись из чулана, хрипло спросила:
— Натворил чего?
Костенко кивнул.
— На кого ж меня кидаешь, сыночка? — старуха заплакала. — Пенсии нет, помру с голоду, кто глаза закроет?
— Общественность, — усмехнулся Длинный.
— Пасть порву, — пообещал Костенко.
— Значит, в один лагерь со мной пойдешь, — огрызнулся бандит.
— Где его одежка? — спросил Костенко старуху. — Дайте ему, мамаша, пусть одевается, в тюрьму повезу.
Старуха принесла ратиновое пальто, мохеровое кашне, костюм-тройку и лаковые туфли.
Костенко покачал головой:
— Ватник ему дайте, мамаша… И сапоги… Он теперь надолго сядет.
— Это мое, — сказал Длинный, кивнув на пальто. — Заработал честным трудом, свидетелей выставлю.
— Оставь матери, продаст, харчиться ж ей надо… Кто теперь об ней позаботится?
Длинный усмехнулся:
— Власть… Она у нас добрая, всенародная.
Пришли сыщики, доложили, что барахло действительно спрятано в сарае, под дровами, все в целости, продать ничего не успел.
… Когда Длинного вывели на улицу, Костенко обнял плачущую старуху, прижал ее к себе, и Степанова тогда поразило сходство их лиц: в них была одинаково безнадежная скорбь и отчетливое понимание того, что никому, никогда, ничего не дано изменить в этом мире, — кому что отмерено, того не избежать, как бы кто ни старался искусить судьбу…
Вздохнув, Костенко пролистал паспорт Длинного, открыл его портмоне, достал оттуда сотенную ассигнацию и подтолкнул ее старухе мизинцем:
— Возьми, мать… На первое время, глядишь, хватит, больше дать не могу, ворованные…
Старуха прижалась пересохшими губами к его руке. Он руку не отдернул, смотрел куда-то в угол темной комнатушки с земляным полом, трухлявыми стенами и обшарпанными, кривыми рамами. Разруха и безысходность…